1.
Зима. Когда сползшее одеяло, верблюже-колючее, почти упавшее предательски на пол, полуобнажает - просыпаешься. Осыпается озноб… Горькое нёбо… Остывшие тапки на узоре линолеума… Бежать в ванную и под горячий душ… Натягиваю одеяло, свертываюсь в клубок, зажмуриваюсь - пытаюсь опять уснуть. Выплывает мысль о запланированной работе, но ее спугивает обнаженная, созданная воображением, женщина, молодая и стройная, желающая и завлекающая, оборачивающаяся в профиль, выгибаясь, подставляя тайную розоватость полураскрытых лепестков моему жаждущему чувству… О утренний стояк! С «таким» идти по коридору, где может появиться мама. Нет, это невозможно. А сколько мучений при желании его склонить в трусах или, уже прошмыгнув в туалет, над столчком, ведь писать хочется!
Когда спишь без женщины, а тем более просыпаешься без нее, природа настойчиво напоминает о конкретном… И это инстинктивное, не к кому не обращенное желание, это не желание даже - это потребность. Оно, это чувство, бесцеремонно врываясь в мое «я» без спроса, смеясь над всем, оттесняя прочее умственное, одолевая, как необходимости пить, есть, писать. И мне, уже не испытывающему жажды, голода, отправившему малую и большую нужду, угрожает только надсмехающееся надомной ЭТО. Оно нависает над всем разнузданной, заволосившейся щелью, к которой тянется, словно в неизбывное небо, фаллос. И возбужденное мое воображение крутит передо мной то круглой задницей, то покачивающимися сосцами, овладевая моим существом, делая его неполноценным из-за невозможности утолить ЭТО также, как и всякую обычную потребность.
О, любовь! Ты иное, совсем другое… Разве утоляют голод устрицами, а жажду шампанским.
О, жажда, которую не в силах утолить из-за собственных умственных тампонов-клапанов «нельзя» или «зачем» и прочих, ставших уже гордым завоеванием, как мне изжить тебя. Ты конкретное, как и тело мое, как и эта комната с узором линолеума на полу, как потертости на остывших тапках, как имена знакомых и мое, такое же обычное, как и эта зима и число сегодняшнее, как и всё… Всё, ограничившее мою свободу, не связанную ничем: ни моралью, ни законом, ни плотью. И только мысли и сны раскрепощены, необузданны, безнаказанны.
О, бесполое существо ангела! Ты не знаешь ни женского, ни мужского, в тебе не разделился мир, не разверзлась пропасть изнанкой горы, свалкой накопляемых комплексов. Что тебе не хватает, чего ты жаждешь, дух внеземной? О чем скорбишь и скорбишь ли? Может ты только горячечная мечта истомившегося раба, истомившегося плотью, одиночеством, неразделенной, не совпавшей любовью, невозможностью слиться в одно абсолютное, незнающее времени…
Зазвонил будильник. Пружина мышц вскинула меня над диваном. Холодный линолеум. Удар по кнопке. Озноб. Волосы на теле вздыбились от холода. Тапочки. Дверь. Прижимая свой член в трусах, чтобы он не выпирал, проскользнул по коридору. Горячая вода ударила в эмаль ванны, в белые с холодным отливом ступни ног. Пар окутал тело, углы маленькой ванной комнаты, и положил первый нежный слой тумана на зеркало.
2.
Смеситель бурчал, как испорченный желудок. Душ шипел, выбрасывая тонкие струйки воды. Согреваясь под их нежным поглаживанием, вслушивался во влажные их голоса, рождавшие галлюцинации, догадки о происходящем за стенами ванной. Во всем этом странном хоре, в его возникновении во глубине монотонного шума - была какая-то тайна. Голоса звали, кричали, кто-то просил о помощи, а кто-то изрыгал в исступлении последние ругательства, и играли знакомую мелодию, музыка эта казалось возникала в глубине гула, вырываясь не то из репродуктора, не то из какой-то трубы. Все эти мнимые далекие голоса, звонки, шаги перемешивались в этом обезумевшем архиве, перебираемых понятий-слов, слов-ощущений. Я привык к этому. Вот и теперь я выбрал один голос из всего этого хора, так похожего на оркестр играющий модерновую какофонию. Вживаясь в его ритм, входя в его мир несуществующий и существующий одновременно я переживал его страсть. И его толи мелодия, толи что - осуществлялась на кончике моего языка. Это происходило на стыке чего-то вне меня и разных «я», борющихся во мне, перебивающих друг друга, также, как и шумы в этом потоке. Слова жевались губами иногда становясь стихами, иногда молитвами, иногда каким-то несусветным бормотанием. (Попробуй назваться поэтом, и это сразу обязывает записывать это и ходить по редакциям.
Душ, целлофан занавески
с неясно забрызганным тела пятном
шевелящимся и нерезким,
толи утром, толи усталым дном
вечера…
Вечера, вечера… Она любит запах шампуня, она вдыхает мои волосы, как цветы, пытаясь узнать каким шампунем я их мыл. «Я знаю этот - «яблочный», то есть «яблочный цвет». Правильно?»
Вечером я ее увижу - тихо ожидающей, радующейся… Заснеженный домик еще издали заблестит жестяной трубой газовой печи, торчащей из крыши, как и над другими дачами, ставшими родственниками, несколько похожими друг на друга из-за накрывшего их всех общего покрывала зимы… Я буду пить горячий чай с коньяком, оттаивать от морозной дороги и рассказывать ей о том «как», и «что», и » вообще». И она будет что-то о своем, а потом опять я… Но тут она, вдруг, перебьет меня и весело позовет потрогать «вот здесь», как ОН там стучится, за стенкой округлившегося живота. ОН ударит мне в ладонь своей пяточкой, уже самостоятельной, но еще не видимой никем…
Кто ты, незнакомый мне, родной человек? Куда ты бежишь, торопишься? Здесь еще зима, здесь столько проблем… Рука трогает вспотевшую стенку, скользит, выводит закорючку, неизвестный никому знак, иероглиф никакого языка. Пар затягивает его, но он все таки виден на фоне еще более мутного пластика, которым облицована ванная комната.
3.
Шерстяные носки слегка покалывали распаренные ноги. Захотелось есть, при этом не хотелось готовить. Бутерброд с сыром и кофе. Да, это вполне. Есть ли только сыр в холодильнике? Ну, в конце концов, можно и чая сладкого с белым хлебом. И вперед.
Вытирая под ванной набрызганную мокрость тошнотворно пахнущей тряпкой, я старался не принюхиваться. Надо же как она прогнила… Почему у меня такая нежная кожа?… За стеной завыл вызванный лифт.Выпрямившись, я сплюнул в раковину, взглянул на себя в зеркало - взъерошенные волосы, опухшие веки, еще зубы с каким-то налетом… Где-то надо мной заиграла мелодия, проникая сквозь непрочные для звуков бетонные перегородки. Мелодия вальсировала, кружилась: тарам - тарам - тарам - там - там… Сказки венского леса. Солнечные пятна играют на танцплощадке. Кажется, что все зеленое кружится вокруг также, как кружится голова…
В кухне на столе мама оставила мне записку. Большие округлые буквы ласково сообщали, что нужно съесть:
» Сыночек, омлет на плите, масло в холодильнике. Не забудь позвонить завтра. Пока. Целую. Твоя мама.»
Под жестяной крышкой покоился омлет. В его круглом бледно-желтом теле не хватало небольшой части. Ну вот, так всегда, всю жизнь ты с лозунгом над головой: «Все лучшее - детям! (И побольше!)» Ах, мама, мама… Ты, конечно, тут же оправдаешься: » Ну ты же мужчина, тебе нужно больше. А мне уже некуда расти, ну, и вообще…» Да-да, конечно… Она ради меня… Затем я ради своих детей. И так из поколения в поколение ради всех румяных младенцев, ради светлого и безоблачного… Прекрасно! «Жизнь - ради будущего!» Жить ради него, ради детей - одеть, обуть, накормить, причесать, купить станок для бритья, двуспальную кровать, билет туда и обратно, напомнив им что нужно сделать, и…
Подцепив вилкой дрожащий кусочек омлета, я отправил его в рот. Все время она недосаливает. Где-то наверху кто-то опять поставил пластинку, и деревья снова закружились и голос запел, радуясь жизни, в которой есть место улыбкам и солнечным пятнам шевелящимся на любимых лицах и густых шевелюрах леса…
В лифтовой шахте противовес поехал вверх холодные стальные троса опускали коробочку для людей вниз, в сторону первого этажа.
4.
Снег хрустел, как хрустят вафли или пенопласт, гоня по телу мурашки. Сравнение. Это всего лишь сравнение, всего лишь жалкая попытка возвести в квадрат реальность, чтобы хотя бы на йоту приблизиться к чему-то такому, что скрывается за поверхностью конкретных вещей.
Вещество сравнений переливающееся во мне, живущее во мне, как плод в материнском чреве, шагало вместе со мной, меняясь с каждым шагом, с каждым хрустом, оставляющим оттиск во множестве других уже оттиснутых в снежной тропе.
Я шел погруженный в свои «я», в их сбивчивые разговоры. Серое утро тоскливо сыпало остатки ночного серпантина перемешанного с будничным снегом. Праздник снов кончился. Постели остывали в шкафах, и завтраки разлагались в желудках. Спины спешили к метро. Я на минуту представил все это сверху - медленно вращающаяся масса прозрачной воды, как в ванне, стаскивала маленькие частички в темноту трубы…
Туннель загудел пришедшей, но еще не вынырнувшей из тоннеля электричкой, этого вывернутого наизнанку носка со швом рельс, с пыльным и потным меню запахов, перечень которых меняется с каждой станцией, с каждым предупреждением механического голоса: » Осторожно, двери закрываются. Следующая станция…»
5.
Отчего же их лица замирают. И снова сравнение выпало - маски кабуки, греческие невозмутимые мраморы. Нет, нет все разные, вот только во всех спрятался страх, проступающий в их движениях и особенно в их неподвижности. Отчего же они замирают, словно опустошенные. Может быть… , хотя…
Да, наверное, и невозможно все время быть открытым, не прятать от других своих чувств… Непосредственны одни дети и сумасшедшие, только они могут позволить себе такую роскошь - быть откровенными всегда. Да, всегда…
С малолетства, изо дня в день два слепца, как сиамские близнецы, два великих чувства: любопытства и страха баюкали меня, пугая и маня, ведя по узкому коридору огромного, казалось бы даже нескончаемого учреждения. За этой дверью - эти, за той - те, тем занимаются, этим… Я уже сам хочу, уже стою на ножках. Я уже почти спокоен… Ну-ну, как же - сам…
Отчего же такие лица? Они смотрят сами в себя? Может быть так же о своем… «Разрешите пройти»… В стекле, за которым несется туннель, отражаются фигурки людей. Они покачиваются в такт качанию вагона, среди безразличия лиц, новогоднее папье-маше - мое лицо. Мне не хочется об этом думать, я стараюсь не смотреть на него, как и прочие - я разглядываю складки одежд, сочетанья цветов и фактур, ботинки, линолеум пола, тот небольшой кусочек возле ног, запечатанный печатями подошв, непрочными оттисками, играющими свою мелодию в симфонии туннельной эклектики, где ноги, брюки и платья - инструменты оркестра, - общей немой сцены в театре абсурда.
6.
Гул тоннеля прервался светом станции, шевелением в вагоне, перемешиванием вошедших с уже стоящими, сменой шумов. Я стоял рядом со скамьей, где сидели в ряд разнообразные представители партии человечества. Между мной и ими протиснулась вошедшая шуба, большая каракулевая шуба, вся в кулях и полиэтиленовых пакетах из которых торчали батоны французского хлеба и всяческие разности-вкусности. В нос ударил запах молочной колбасы, запах моего детства, запах бутербродообажания. Парк, розовые дорожки, розовые ломти колбасы на свежем куске ситного, подорожник отпавший от ссадины на коленке, ласковый голос крестной… Двинулись фигуры. Они спугнули воспоминание. Молодой человек уступал женщине с ребенком место. Она села, благодарно улыбнувшись джентльмену вставшему рядом со мной. В этой женщине с ребенком что-то было от Моны Лизы, мадонна метрополитена, хорошо звучит, да. В ней было и что-то Кустодиевское, что-то беспечное, как беспечны в своей самоценности на первый взгляд, музейные полотна, пропитанные тем же солнцем. Впрочем, каким тем же? В запахи молочной колбасы и свежего хлеба вмешивались запахи льняного масла и пота пополам с духами «Ландыш». Поезд выскочил из тоннеля, остановился. Запахи и шумы заметались… Это еще не моя станция. Люди мрачно-серьезно-шутливо выходили и входили. Все шло своим чередом, одев привычную будничную мину безразличия. А на экране прикрывавшихся глаз шла моя первая жена, ее летний фрагмент в чем-то легком типа ситца, задрапированная ее талия. Она прошла, и за ней, на веранде дачи, сидя на невнятном стуле спиной к распахнутому саду, с задумчивым не по-детски лицом, сын. Изображение быстро растаяло, иссякло, как отражение в закрываемой стеклянной двери. Показался другой фрагмент: старая беленая печь с замазанной рыжей землей трещинами, выцветшие обои, круглый стол со свежей еще пахнущей клеенкой, спортивный костюм на сутулых плечах, волосы длинные, собранные в косу. Она сидит спиной. Видно, как она дышит. О чем она думает, мечтает ли? Тоннель завыл одиноко и привычно. В привычном уже нет такой тоски, оно просто становится неотъемлемой частью протекания дня, фрагментом шевелящихся в стеклянной двери отражений.
7.
Узор скатерти, оттиснутый орнамент забытого языка, оттиснутый неумело, непопаданием цвета, со сдвигом непопадания. Но это только фон шахматной партии чашек, чайной церемонии в русском ее варианте, где много пьют, много говорят, обязательно спорят, убеждают, вещают истину.
Снова картинки в памяти зашевелились. Идет просмотр фрагментов из разных кинолент, или из одной, но кажется, что из разных.
Время диалога, похожего на монологи.
Мама. Отец сидящий напротив, говорящий о политике словно с самим собой. Сестра с попугаем на пальце, она кормит птицу, беря зернышко нешелушеного пшена, зажимая его губами и подставляя их достаточно близко к голубенькой ворчливой тушке, чтобы та могла, повернув чуть набок головку, вытащить заманчивый кругляшок щелкающим клювом.
- … и когда я это повторил на лекции и сделал обобщающий вывод, меня пригласили в деканат и заметили, что, если я хочу учиться в университете, то тогда я должен не слишком теоретизировать. Но я стал оправдываться: » Ведь это документы, я ничего не придумал. Да, Троцкий о колхозах сказал, что из лодок линкора не построишь. Ведь он сказал это, и оказался прав, хотя история и поставила на него клеймо врага, но он ведь оказался прав. И, если разобраться, то не все вражеские точки зрения были лишены здравого смысла, но…» Но я больше не выступал.
Хрущевская оттепель не все растопила, история не могла быть переписана. Она лишь видоизменилась и слова Ленина относительно Троцкого, вполне можно было бы адресовать и вообще к истории нашей замечательной отчизны - «политическая проститутка» - картаво так выплюнул Ленин определение спровоцированное политической внутрипартийной борьбой. «Политическая проститутка!» Да, но все это было бы вполне естественно, если бы касалось только этой борьбы, и связанной с ней фальсифицированной историей страны Советов, но во имя высоких идей они залезли даже в древнюю историю, в историю славянских племен. Помните, я уже как-то рассказывал о том, как приказали закопать археологические находки опровергавшие существовавшую академическую историю образования древнерусского государства… Любой вопрос, любое сомнение искоренялось.
- Пап, а ты не мог разве заняться чем-то другим - Египтом, там, или Грецией? - спросил я.
Отец глотнул чая и, посмотрев на меня, стал говорить еще спокойнее, почти отделяя каждое слово.
- Было поздно менять специализацию. Отказаться от изучения истории партии в пользу истории Германии во времена Фридриха Вильгельма было бы равнозначно отказу вообще заниматься историей, иметь какую-либо карьеру, да и вообще жить в Москве, если вообще жить, а не оказаться где-нибудь в психушке, или вообще…
Возникла пауза над столом, над тихим воскресным завтраком. Солнечная осень в окне выставляла восхитительную картину голубовато-зеленого неба, как на одной не очень знаменитой картине Ван-Гога. Мама собрала опустевшие тарелки, отнесла их в раковину, включила воду. Кран зашумел, загудел под напором воды…
Поезд вздрогнул и остановился в туннеле. Темную бетонную стену, с запыленными черными кабелями вылепливал свет, мягкий свет из окон вагона…
8.
Мы уже несколько минут стояли в обеззвученном тоннеле. В этой темной кишке, в ее грубом нутре. И теперь можно было рассмотреть бетонную фактуру с забитой в поры пылью, черную тяжесть кабелей, провисающих на железных креплениях, которые тоже были затянуты патиной пыли, особенно щели между ними…
В вагоне прошел шепоток. В тишине каждое движение непривычно слышалось. У кого-то заиграли наручные часы - и пикнули еще у нескольких. Время было одно для всех и все мы были здесь одни, волей случая попав в этот остановившийся непонятно на какое время поезд, вагон. Непроизвольно мелькнула мысль о конце. И что теперь, что?… Мне не вспомнилось ничего особенного, ничего определенного: ни работы разные, ни картины, ни чьи-нибудь лица - ничего существенного. Так даже и жалко ничего не стало. Все чувства словно улеглись в тени крыльев библейского ангела смерти… Кто знает зачем это все было? Зачем вся эта тревога, мельтешение, все эти определения и недовольства…
В руках пожилого мужчины зашелестела газета. Лицо его было сосредоточено. Он вглядывался сквозь толстые линзы очков в колонки статьи…
На стене вагона было приклеено рекламное объявление: какая-то фирма обещала 500% годовых…
Инфляция, инфлюэнция, иллюминация - слова забродили в голове… Зашелестела газета…
Боже мой, вся эта бытовуха, в которую всасываешься, влипаешь и вязнешь по самые уши, делает жизнь прологом, затянутым прологом к чему-то. И вроде бы завтра… Но уже не осталось юношеского запала, сумасшедшинки, когда готов был перевернуть жизнь в поисках истины. Теперь все проще, все проще… И не написано еще самого главного, ведь и не началось самое главное, самое важное. Куколка кокона уже сделала бабочку из червя, осталось только распасться кокону, но… Как все не вовремя, как всегда не вовремя…
А что такое смерть? Загадка в кроссворде из шести букв, из поверхности видимого и определенного. Но никто не знает, что это. И есть лишь только многословье страха, страха родившего мифологию, или все же в некотором состоянии мозг может объять это, это нечто.
О, если бы люди знали, что такое смерть, тогда бы они знали и что такое бог, тогда бы дверь из комнаты сомнений открылась навсегда, и стало ясно, что все-таки есть проблемы, но они, возможно, в чем-то другом.
На мгновение свет в поезде потух. Сердце опустилось, но тут же встрепенулось, забившись не взлетающим петухом. Поезд тронулся, но за ту секунду или несколько секунд, поместившихся между ничтожными делениями в часах, за мгновение в течении которого я не смог бы потереть даже зачесавшийся нос, промелькнуло достаточно длинное воспоминание:
Вошел прохладный день, вернее даже утро. Дрожь после почти бессонной ночи. Чужая квартира на Ленинском проспекте. Трещина в стекле на кухне, трещина в оконном стекле, которую только сегодня разглядел. Было - не было не помню, не замечал. Возбужденное состояние, обостренное состояние, когда все ощущается необычным, когда чашка с горячим чаем на столе воспринимается, как предмет к которому привязаны тысячи невидимых нитей, и стоит ее тронуть, как что-то начинает происходить, происходить необратимо.
В это утро, в утро, когда нужно было хоронить моего друга, на все происходящее я смотрел из глубины себя, ощущая напряжение невидимых нитей невидимых связей всего со всем. Каждый звук убегал эхом в раковину моего слуха, падая в сознание, как на стол исследователя, который ко всему привязывает бирочки определений…
Холодные стебли белых астр, острые пики решетки, проскальзывающей вместе с влажным асфальтом мимо, сужаясь за мной, становясь улицей вдалеке, сочетаниями цветных пятен… Морг, схожий с поликлиникой и складом. Загримированное лицо куклы-тела. Он и не он. Похож несомненно, но очень аккуратно лежит, слишком аккуратно. Вызревает ощущение подмены, розыгрыша… Солнечный полдень. Земля очень песчаная, гроб уже в ямке. На него ссыпаются, ссыпаются пригоршни песка-земли. Могильщики деловито ссыпали остальное, быстро ссыпали. Гроб с аляповатыми ленточками исчез из поля зрения… Мать умершего причитала, плакала покачиваясь и вздрагивая полным телом. Я молчал. В лепечущей листве казалось было что-то от НЕГО, живое. И оно не связывалось ни с футляром, ни с куклой-телом, и самое удивительное то, что оно - это что-то - было беспечально… Я нес тогда свечку, горящую свечку, пытаясь молиться, не желая касаться ни этой куклы-тела, ни гроба, испытывая странное брезгливое чувство и стыдясь его…
Я долго не выбрасывал этот маленький свечной огарочек, и он болтался у меня в сумке, в мелком кармане среди медных монет и одинокого ключа уже непонятно от какой двери, а может быть уже и не от какой…
Поезд вздрогнул, сойдя с мертвой точки, и, быстро набрав скорость, смешал детали запыленных стен в одну мерцающую, летящую мимо темноту.
9.
Схема моего пути переламывалась в центре, в середине разноцветной схемы. Пересадка… Нужно выходить… Переход. Ступени, эскалатор толчея. Ничего не замечается. Цепляется одно движение за другое. Словно оцепенение, наркоз, обесчувственность… Пересадка… Пересадка сердца, пересадка дерева… Переход - единственно возможный вариант пути, чтобы добраться именно до того, что нужно, единственно возможный для пассажира метрополитена… Изменение курса, перелом генеральной линии, пере… чего-то… Но… Но перелом… Перелом в жизни… Переход из одного состояния в другое… Миллионы других вариантов из вариантов возможных и случайных, словно караулят на каждом шагу. Загляделся на небо и жизнь уже пошла не так, как если бы я прошел не глядя. Теперь попал в другой лабиринт, в один из миллионов. И каждый раз выбор, случайность, переход. И вот так в жизни, видимо, что-то меняется… Мне говорили и не раз о кризисе в тридцать лет, но я как-то не придавал значения этим словам, пока не грянул гром… Пересадка сердца, пересадка дерева… Переломилась семья, моя семья, где я был отец, где я был муж, где я был я. И тут «я» отпало… Прошло не менее двух лет пока сердце не почувствовало, что пересадка закончена, и пустило новые корни. Но как все происходило мучительно, медленно. Так медленно, что незаметно это изменение, врастание в новое, как будто это «уже» или «еще» не я. Но потом все прошло… Жизнь заново началась, почти заново, но сразу с середины. И, если бы не воспоминания, если бы не это бескрайнее море памяти, можно было бы сказать, что это другая новая жизнь, другая линия в семе метрополитена. Цвет этой линии - Ее цвет. ОНА - с малой частью живого нового в себе, которое еще больше соединит нас, ОНА - моя жена, мое утешение от прошлого. ОНА - моя вера, вера в вечер, в теплоту чужого, занесенного снегом дома, во встречу у двери, в долгий разговор за чаем, долгую ночь горячую от прижатых друг к другу тел… ОНА ждет меня. Как хорошо от этого. Как хорошо, когда кто-то там ждет, и я знаю, что ОНА ждет, а не делает вид, не притворяется. И я верю в то, что ОНА искренна со мной… ОНА меня не любит, и я это знаю… Люблю ли я Ее? Наверное, да. Во всяком случае, я ЕЙ верю… Безумная страсть, пьяная, как молодое вино, от которого болит голова на следующее утро. О… Это безумство прошло, прошло вместе с юностью. Оно отошло, оставив изуродованное сердце, обожженные губы. Но время лечит. Время оставляет только обрывки воспоминаний, которые кажутся чем-то отдельным, оставшимся за переломом линии, утонувшей в лабиринтах дней. И все, что происходило сливается с героями книг и кинофильмов… Прошлое невозвратимо… И все же между нами, между мной и моей второй женой есть некое чувство. Может это тоже любовь? Хочется ответить - «да», но мозг - хитрая вещь. Он все время играет в самообман, все время желаемое выдает за действительное… А нужно ли отвечать на этот вопрос? Часто так хочется оставить вопрос открытым.
Дверь закрываясь хлопнула резиновыми губами. Следующая моя станция.
- Вы выходите? - спросил я у пожилой женщины стоявшей у двери. Она не оглядываясь кивнула. Перед ней стояли подростки и задирали шутливо друг друга, толкаясь и хихикая. Рядом с этой женщиной, стоять которой было явно тяжело, их буйная веселость, при которой они задевали ее безропотное тело, раздражала. Вообще они раздражали. Раздражали молодой зеленой глупостью, из которой я вырос, и они когда-нибудь вырастут, как из своих узкоплечих курточек. Дверь открылась. Парнишки высыпали на платформу. Женщина, тяжело передвигая ноги, переступила узкую щель между поездом и платформой. Она отошла чуть в сторону, дав дорогу тем, кто стоял сзади.
10.
Мраморный дворец платформы был полон спешащими в разные стороны народом. Они, этот народ, эти люди, создавали впечатление крепостных разграбивших усадьбу и растаскивающих награбленное по домам. Впечатление это складывалось не столько из-за тюков, которые многие из них несли, а более из-за неблагородства лиц, в которых казалось всякое духовное борение заканчивалось распутством. Ступени плавно поднялись и за тоннелем перехода спустились. Мне сегодня было легко идти, ехать и течь вдоль своих мыслей, и не думать о том, что быть может они совсем никчемные и негодные. Ведь и эти встречные-поперечные люди, должно быть, не самые замечательные из всех существовавших прежде и существующих, но такие уж какие есть… И бог нам всем судья…
11.
Стеклянные двери на Кропоткинской качнулись… Прямо напротив дышал в небо бассейн - большое белое блюдце, из которого доносились детско-девичьи пискливые возгласы… Качнулась дверь в музей, тяжелая дверь с отполированной прикосновениями ручкой. Дверь отплыла медленно, степенно. Оборвались голоса, гудение моторов. Открытое пространство оборвалось, и эхо собственных шагов обласкало слух, как приветствие доброго знакомого.
Парадная лестница с красной линией дорожки взлетала вверх стороной египетской пирамиды, напомнив о вечности царящей в этих стенах, где глыбы сплавленные из песка и пыли, как великие колоссы пустынь, поражают возможностью создания предметов, которые впитали в себя нечто, что можно было бы назвать как-то более определенно, если бы человек определенно жил вечно. В них было то чувство, взятое у мгновения естества, его вневременности, и чем более точно предмет мог отразить это, тем более духовным и великим казался.
Усталая старенькая билетерша оторвала контроль от билета, не смотря мне в лицо, вся сосредоточившись на маленьком клочке бумаги разрываемом пополам. Она явно хочет спать. Здесь слишком тихо для того, чтобы не дремать сидя на стуле изо дня в день.
Я шел мимо знакомых мне скульптур и картин, я проскальзывал полированность залов перелетая эпохи медленным неторопливым шагом…
Молодой человек прислонил голову к стене. И, сидя, совершенно пьяный, мечтает лечь, желает только одного - горизонтального положения. Служанка застилает кровать. На нее из высокого окна упал солнечный свет, мягко вылепив ее неспешное движение. Лица ее не видно, но она спокойна и грациозна, и я всматриваюсь в них, всматриваюсь в виртуозную технику письма Питера де Хоха, пытаясь понять последовательность наложения слоев и хода мыслей. Удивительно, но мне кажется, что я вижу больше, чем просто сцену или бытовую подробность. При долгом рассматривании картина словно открывается и ты ее понимаешь, разговариваешь с ней. Кажется, что это маленькое полотно развернуло целый трактат по философии, и при этом здесь столько поэзии и тепла, тепла и веры в великую тайну простого, в ту простую жизнь, которую я так и не научился любить. Отчего так? Отчего мне грустно слишком часто, гораздо чаще, чем просто спокойно? Может темп жизни такой, может нужно медленнее, чтобы успеть все впитать, чтобы войти в ту же амплитуду колебаний, что и маятник природы, созерцая протекающее, ощущая всеми своими фибрами всю гамму прикосновений, запахов, полутонов, еле заметное шевеление листа на ветке, полет птицы, полет мысли… Да, это как в письме, нужно только ощутить себя в потоке, в потоке который растворяет, который делает меня еще более мной. И краски-слова сами уже смешиваются, сами вступают в таинственную игру сочетаний.
12.
- Чета-чита, счита-счета, чи-счета-чи, счита-счита - железо стучало и вздрагивало. Вагон электрички пропитывало двойным светом: тусклым желтым верхнего освещения и лоскутным, уже винным, заката, втекавшим справа в замазанные им розовые индевелые экраны. Что за дурацкий хор колес?
- Чьи счета, чьи счета?
- Ничьи, ничьи. Откуда это? Причем счета, чьи? Как отделаться от вибрирующей, проступающей во мне глупости. Слюнявый розовый закат. Глупые фразы колес. Морды полные розового вина. Абсурд. Нет, стоп. Это все во мне, это все во мне. Они таки же люди. Они все интересные. Интересные по-своему люди. И закат нормален, красив, и свет прекрасен. Почему? Почему я их не люблю, недостаточно люблю эти чужие мне лица. Не отдам рубашки и милостыню не подам - не верю (Садится солнце - Станиславский ему: «Не верю!»). Так за что они должны полюбить меня. Почему у меня такое чувство? Откуда оно? Почему меня должны все любить? Не должны, а обидно. Я их не люблю, а они вроде бы почему-то тоже не любят. Я ими брезгую, они мне не интересны, скучны. Они не развиты. Только о футболе все, да о выпивке, ну и про что-нибудь, что мне не интересно. Зачем же тогда я им. О, неужели для них я пытаюсь написать, как в тайне души надеюсь, то настоящее, подлинное… Вроде не для них, для некоторых, для себя. Вернее просто честно. И не для кого, и вроде бы для кого-то. Все запутанно. И не в этом дело. Не в этом …, а в чем? Зачем это все? Все эти рассуждения- размышления, копание в себе, искренность. Вроде бы как и нужно. Как бы. Вроде бы. Кому? Скорее не могу без этого. Мне становится тоскливо, становится невыносимо тоскливо и бессмысленно бытово. И зачем тогда все? Или смысл в выживании и воспроизводстве? Дотянуть до немощи, умиляясь тем, что вот уже и дети тянут эту лямку приобретений очередных очень нужных бытовых принадлежностей. А чем ЭТО - другое - творчество? То же своего рода ремесло, хреново факирство, словоблудие. Все равно ничего ничего не меняет. Люди как и прежде пожирают друг дружку во имя благих идей, и просто ради удовлетворения собственного аппетита.
И Христос тут непричем.
- Чьи счета, чьи счета, чьи, чьи?
- Ничьи, ничьи.
Глупость какая колесная. Так можно и в инопланетян поверить, прилетающих на землю. И во что угодно, лишь бы убежать из этого тупика, из этого беспросветного тупика, безответного, безвоздушного пространства, вне какого-либо смысла…
Я смотрел, я тупо смотрел в вытертое ложе вокруг петли, вытертое трением пуговицы, отполированной многотысячными застегиваниями и растегиваниями выгоревшего пальто. Я всматривался в пергаментную, словно посеченную сухую кожу лица и рук, и во влажные красные веки, мутно желтые белки глаз и толстые панцири ногтей. Выгоревшие цветы, которыми были набиты прозрачные целлофановые пакеты поместившиеся в сумке напротив моих глаз, так же как и все, как и все мы впитывали этот сладко-розовый эфир.
Закат густел. Фрагменты выкрашенные им сужались, тени бледнели. Обветренные губы старика, сидящего напротив, были плотно сжаты. Боковой свет пересчитал все мелкие и не мелкие морщины, делавшие лицо похожим на редкую мешковину. Я смотрел в лицо старости, той старости, которая уже наверняка живет прошлым, и если будущем, то только своих детей… Наверное это так, но только я ничего не знаю ни о старости, ни о старике, который сидит напротив. Я только вижу как тает закат на его морщинистом лице и больше ничего.
13.
Уходящая электричка слила желтые окна в мельтешащую расфокусированную киноленту. Она промелькнула, проскользнула в зрении, оборвавшись темнотой с расставленными кое-где конусами фонарей. И в этом на минуту оглохшем пространстве протанцевали невидимые тролли, кружась, теряясь, возникая и исчезая, пугая своим фантастическим нарядом, своей растворимой несуществующей плотью. И ветер подвывал хуже собаки.
Обледеневшие ступени. Держась за поручень и осторожно переставляя ноги, я спустился в тоннель переход под платформой. Навстречу торопился мужчина. Свет неоновых ламп, утопленных между потолочными балками, то выхватывал его голову в меховой шапке, лицо с грубыми меняющимися тенями, пальто припорошенное снегом, то светил ему в спину, окуная фигуру в темноту черного силуэта. Когда он проходил мимо, когда мы проходили мимо друг друга, сердце мое чуть приспустилось, и маленькие пружинки в мышцах зашевелились… Но он, он прошагал мимо и повернул на одну из лестниц ведущих к платформам, и там, сзади, видимо поскользнулся. Слышно было как он ухнул и выругался матом.
Я старался не упасть, поднимаясь по долгой лестнице из подземного перехода, осторожно ступая по скользким утоптанно-снежным округлившимся ступеням. Преодолев последнюю, остановился чтобы оглядеться. Нет, все было мне знакомо: и продуваемая площадь окруженная фонарями, и остановка тонущая в перспективе снегопада. Но все же бывает ведь так, что и объяснить ничего не можешь, почему делаешь что-то. И не то, что страшно мне стало, нет, это совсем что-то другое…
Снежинки кололи щеки. Ветер студил лицо и глаза. Отрезая от круга площади неровную половину, я пошел к пятну одинокой остановки. Дорога, в начале которой она стояла, обозначала свое направление лишь тускневшими вдаль фонарными конусами света. Оттуда должен был появиться автобус… Он должен был появиться минут через пятнадцать. Я вытащил свои карманные часы и поднес их ближе к лицу. Да, через семнадцать минут. Пара снежинок упали на циферблат и тут же растаяли. Секундная стрелка дернулась. Упали еще несколько… и растаяли. Я стер капли, спрятал часы обратно в карман, цепочка скользнула вслед за круглым приплюснутым корпусом…
В железной коробке в тени на скамейке сидела женщина. Она глянула на меня еле различимыми пятнами глаз. Я не спеша сделал еще несколько шагов и стал с краю этой жестяной уродливой полости, выражая свое равнодушие, свой не интерес к ее персоне. Я хотел тем самым успокоить ее. Женщины, да и не женщины в такой обстановке чувствуют себя не всегда уютно. Я сам только что шел в переходе напрягшись всей своей неспортивной фигурой, всей своей нервной конструкцией. И тут она рыгнула глубоко, горлово, как мужик, икнула и заревела, но поперхнувшись, выругавшись, всхлипнула и затихла, мерно задышав. Я отошел в сторону, подставив свое лицо холодным крупинкам. По сторонам дороги, теряясь в снегу и тьме стояли деревья. Ветер стих. Я слышал свое дыхание, слышал как сыпется снег. Не хотелось ни о чем думать… Я чувствовал каждую снежинку, падавшую на лицо. И я действительно ни о чем не думал. Ни о чем, кроме падавшего на лицо снега.
14.
Видно было как автобус, издали похожий на детскую игрушку, перемещался в черном, толи карабкаясь в небо, толи погружаясь на дно этого, этой абсолютной…
Моя дорога сворачивала в сторону. Ботинки при каждом шаге словно хрумкали морковку. Хрустел снег. И теперь у крайнего дома эти звуки разбудили в темноте за забором дремавшего пса. Он залился лаем. Взбудоражились соседние сторожа, отрабатывая свою похлебку. (Не люблю собак. Безрассудно преданное существо, готовое вгрызться в шею тому, на кого покажет палец ее хозяина, не рассуждая. Странное, отвратительное животное, впрочем, часто очень красивое.) Дорога кое-где высвеченная фонарями, теперь разъехалась надвое. Вильнула припорошенная тропинка. Осевшая примерзшая калитка задергалась, поддалась, выцарапывая бороздки полусгнившим штакетником. Свет из кухонного окна причудливо выкрасил середины голых ветвей черной рябины, ложась за кустом иссеченной полосой. Полоса лизнула мои ботинки, а затем, напрыгнув на меня слева, улеглась позади. Обледенелое крыльцо. Раздавленная корка льда. Скрип. В узкое еле тлевшее окошко коридора, предбанника или еще как…, которое проецировало на снег спокойное пятно, похожее на первое, но только вытянутое я постучал. Обручальное кольцо очень удобно для этого. Оно цокнуло по стеклу раз, потом еще один раз потише. Темное пятно приблизилось за запотевшим стеклом, и детский голос спросил: » Кто там? » Я всегда удивляюсь тембру ее голоса. » Это - я » -гуднул гортанный мой. Почти целый день я разговаривал с собой, и внутри меня он звучал иначе, мягче и ровнее. Теплый воздух рванулся и заклубился - открытая дверь дыхнула и, обдав светом, поглотила меня.
15.
Мягко обтекающая тусклость полировала качающуюся поверхность дымящегося чая. В ней отражалась лампочка висевшая на проводе над круглым столом, потолок с чертой провода, обрезанного фаянсовой окружностью кружки. Медленно мое лицо вплыло, оно как бы влилось, вписалось в белый круг темно-коричневым силуэтом. И в нем не было черт, а только чаинки, ясно видневшиеся развернувшиеся черные полоски, которые, подчиняясь общему внутреннему движению, двигались грациозно и вроде бы вместе, слаженно, но сложно, как в танце японский воин. (Сравнение, опять сравнение.) Одни из чаинок поднимались, другие уходили в глубину. И их собственные вращения и общее вращение, даже при несовпадении создавали ощущение живого целостного существа. Пытаясь все же разглядеть свое лицо, я перекрыл яркое отраженное в чае пятно лампочки…
Разговор не завязывался. Отдельные слова повисали над столом, впитываясь в неясный фон. Я ел без особого аппетита, автоматически. В рисовой каше разбрякший маленький комочек чего-то серого, отодвинутого вилкой за каемку золотого ободка, медленно переваливался с края тарелки. Я поднял глаза на жену. Уставшие неподвижные глаза. Она смотрела куда-то мимо. Ее здесь не было. Одному богу известно где она. На что смотрят ее глаза, те внутренние глаза воображения, переносящие человека через стены белых исписанных страниц, и сквозь тонкий мир видимого, вроде бы настоящего, реального, в реальность иную может быть не менее реальную, не менее важную, но только - свою, автономную и недоступную даже самым близким и непонятную часто даже ее обладателю.
Внутри что-то отпустило. И все преобразилось несколько. И не так уж важно было некоторое несовпадение этого вечера с тем, как я его представлял. И эта дорожная мишура. И теперь … Я говорил какие-то незначащие слова. И мне было просто приятно слышать как сытый организм глубоко звучит продуваемым органом. И педаль общей тишины позволяет ощущать эти тонкие вибрации, не смешивая их ни с чем. А в городе, где все время что-то едет, происходит, шумит, это не так, не в той степени, и это раздражает.
- Нет, правильно мы сделали, что сняли дачу, правильно! - закончил я свою мысль вслух.
- Может сходишь за водой?
(Я не заметил как она «вернулась»)
- Да… Конечно.- (Однако как не хочется вставать.)
Крышка над опустевшим ведром звякнула и улеглась на гостевой диванчик, стоявший тут же, рядом с плитой и столом. Заскрипели под ногами пружинящие половицы. Дверь дыхнула, выбросив на снег непрочный силуэт. На тропинке меня снова встретила иссеченная полоска света.
Луна была полной, открытой, словно уже весь снег просыпался через нее, и теперь отверстое зияющее прострелянной или рассверленной замочной скважиной, она подглядывала не моргающей мутностью за ровностью ночи.
Ныла дужка ведра, хрустел снег. Я слышал свое дыхание, трение рукава о полу ватника, слышал каждый шаг, каждый звук. И все они, эти звуки были событиями моего слуха и этой ночи.
Ведро упало, раскрутив трос. Темная тяжесть, плеснувшаяся в глубине колодца напряглась. Далекие сказки, затаившиеся в затылке, зашевелились, поджидая жуть колодезную поднимающуюся, залезающую. Укладывающийся трос поскрипывал. Мокрая изогнутость ручки ведра блеснула. Ничего такого-этакого не было. Полное до краев ведро уронило несколько круглых булькнувших горошин вниз, в темноту бетонного чрева, а часть обычно плескануло водой в обледеневшую корку, опоясывавшую основание колодца. Вода перелилась, и пустое стало полным, а наполненное опустело.
16.
Все время забываю чистить на ночь зубы. Знаю, что необходимо, но какая-нибудь мысль подцепит и на тебе. Просыпаешься, а во рту… Почистить… Сейчас… Да, и будильник… Семь часов, как штык… Однако ей нельзя. Ну, в общем, конечно… Была бы подружка было бы легче. Но как-то не случилось. Остались все в прошлом. Все в прошлом, в этом смысле, весь этот азарт, интерес. Каждый раз каждая, как новая обувь. Но теперь уже притершееся ощущение угадываешь наперед, угадываешь и остываешь.
О, любимые, запах льняного масла, белого не записанного холста, его упругость, вздрагивающая поначалу от каждого прикосновения!
Зеркало посмотрело на меня устало. Пригоршни, сложенные ковшом, ткнули поршенек умывальника, наполнились водой. Она сочилась сквозь сжатые пальцы, плесканув в лицо, упала, ударилась, разбилась в громкой серости таза, стекая в пробитую посередине дыру. Вонь из этой дыры, точнее из ведра под тазом, оскорбляла обоняние. Тухлое, вонючее, с почерневшей плесенью на стенах… Как это надоело - грязное…
Кровать заскрипела пружинной сеткой. Я вздохнул, потянулся. Запах матраца надавил на железный звук, выдавив, как из тюбика, тихие часы пионерского лагеря. Вот только в лагере были всегда влажные простыни…
Но все равно, я ее ждал. И она появилась в проеме открытой двери в белой льняной рубашке.
- Можно к тебе? - спросила она детским голосом.
Я подвинулся, прижавшись к прохладной стене.
- Я так соскучилась по тебе.
Она легла, пристроив свою голову у меня на плече.
- У тебя тяжелая голова, малыш.
Милое, мягко вылепленное тенью, ее лицо повернулось к моему и, поцеловав меня в бороду, Уткнулось в подмышку.
Я смотрел на освещенную стену, то ли фонарным светом, то ли лунным. На ней падали тени темных хлопьев. Жена вздрогнула. Она всегда вздрагивает, когда засыпает. Может и впрямь, это душа отправляется летать, оставляя тело до утра.
За окном старый сад вслушивался в свою тишину. Небо сыпало слипшимися нежными снежинками, пушистыми колючками. Живот жены слабо пихнул меня в бок. Сыпятся, сыпятся, сыпятся, облепляя, падая друг на друга. Я смотрел на отражение, на проекцию их падения. А они все падали, падали, падали, падая в общую тень, в нас лежащих в ней, не прибавляя ничего, а может прибавляя чего-то. Глаза слипались. Липкие пальцы обхватили веселую сахарную вату. Море отрезало четкий горизонт, в котором трудно было различить корабль, дальний корабль, который плывет за нами, чтобы отвезти нас к дяде в Одессу. У него, у дяди, есть трубка, которую он покуривает. Он настоящий капитан. Я тоже, когда вырасту, буду капитаном, и буду плыть, плыть за гладкий горизонт. И даже, когда шторм. Я не боюсь шторма, потому что я - хороший, а хорошие всегда побеждают.
лето 1994г - февраль 1995г.
| РКЛМ: Надежная дачная и садовая мебель с доставкой |